|
Персональная выставка фотохудожника Анны Голубовской — событие в культурной жизни города давно ожидаемое и закономерное. Всякий, кто знаком с творческими исканиями этого талантливого человека, не мог не заметить: в какой бы роли Анна ни выступала, сделанное ею не только в высокой степени мастеровито, но всегда несет на себе уникальный отпечаток ее личности, где доброта, склонность к состраданию — ко всему тому, что психолог Ухтомский назвал когда-то перенесением доминанты на лицо другого, — перевешивают формальную логику, инстинкт самосохранения и практический расчет.
Это касается и успехов Голубовской в роли галериста, возвратившего в активный интеллектуальный обиход немало имен живописцев и графиков, чьи драгоценные эскизы, рисунки, наброски легко могли бы затеряться в нерасчленимом потоке «творений» мазил-однодневок, и лучших образцов ее издательской деятельности, где она обычно выступает полноправным соучастником творческой затеи, способствуя точными дизайнерскими решениями сущностному восприятию текста (если это проза или стихи) или графических листов и полотен (если выпускает альбомы), и, конечно же, совершенно особенной области предметной духовной практики — светописи, на которой она сейчас сосредоточена и которую приходится называть художественной фотографией только потому, что другого термина пока не придумано.
Анонсируя собственную выставку, Анна в нарочито извинительном тоне поведала будущим посетителям своего черно-белого фотовернисажа, что кофр ее не слишком перегружен. Аппаратура надежна, но — ничего из ряда вон выходящего. Арсенала иных лихих портретистов, которые поражают зевак хитроумными штативами, электронными световыми приборами, сопряженными с затворами фотокамер, специальными отражающими экранами, ленточными фонами, батареями сменных объективов и так далее, у нее нет и никогда не было. Все скромно и просто. Есть человек, которого ей хочется снять. Есть жизнь, которую он для себя выбрал. И есть она, в какой-то степени участница этой жизни, которая — по обоюдному с занимающими ее воображение мужчиной или женщиной согласию — имеет право когда вздумается обретаться поблизости, уместна и естественна рядом с ними.
Представляю себе, как это происходит. Пока вьется нить случайного разговора, она неназойливо, мягко и уютно перемещается в замкнутом, пронизанным боковыми лучами из окон или припорошенным солнечной пылью, или же заполненным едва заметно пульсирующим неярким, средневзвешенным светом пространстве мастерской (комнаты), блуждает по ним в поисках наилучшей для решения своей задачи точки зрения — становится на цыпочки, изгибается кошкой, а то и легко присаживается, скрестив ноги, на пол, чтобы в следующее мгновение опять подняться во весь рост, и в процессе этого неостановимого, почти ритуального танца лишь иногда, по наитию, припадает к видоискателю камеры, чуть слышно щелкая кнопкой спуска. Она не ставит заранее продуманных мизансцен; не просит тех, кого снимает, позировать; не подсматривает наиболее эффектных поз, которые в таких случаях безотчетно принимают люди; не понуждает их даже на мгновение предстать перед нею в роли моделей. Она — своя среди своих, однако не становится при этом сторонним соглядатаем. Ей доверяются без опасения получить внезапно подножку. Ее глазами видят себя лучше, чем собственными, ну, скажем, в зеркале, которое обязательно хоть в чем-нибудь да польстит или жестоко соврет. Вот почему ее писанные исключительно натуральным светом портреты очень непростых людей, ведущих весьма напряженное, чреватое психическими срывами в той же степени, что и прозрениями, существование в искусстве, — эти портреты глубоко психологичны. И тут самое любопытное, что те, с кого они сделаны — художники, в изобилии посетившие открытие выставки, сильно, так сказать, возмужавшие с тех пор, как Анна девчонкой увидела их в своем доме впервые (мать — искусствовед, отец — журналист и коллекционер), и давно не питающие никаких иллюзий относительно достоинств людской природы, — выглядели рядом со своими изображениями так, словно между ними, оригиналами во плоти и копиями на стенах, нет заданной условиями игры границы; будто каждый из них в своем роде — Дориан Грей навыворот, за спиной которого красуется на виду у всех его неподвластное времени «Я», увиденное любящими глазами. А квинтэссенцией любви фотомастера к своей натуре, без чего Анна не могла бы наверняка сделать и шага, выглядят портреты ее дочери — загадочные, внутренне противоречивые, вневозрастные лики красавицы Сонечки, или, если хотите, избежавшей душевного нездоровья Лолиты, вопросительно и улыбчиво-серьезно взирающей на неприбранный наш мир из невероятного, грандиозного ореола дымящихся летучим золотом волос. Тут я невольно заговорил о цвете, но лишь потому, что неведомым мне образом многочисленные, всплывающие при внимательном изучении рукотворных (тут цифре нет места!) фотополотнах Анны нюансы белого, черного, серого вызывают планомерные колористические ощущения, и это при том, что винтажного очарования черно-белых отпечатков нисколько не утрачивают.
Невмешательство в автономный ход вещей, сопряженное с умением вычленить в заоконном мельтешении те детали и подробности, те их сопряжения и смыслы, которые, будучи запечатленными на полувздохе, в полудвижении, дают нам полноценное ощущение целого во всех его опосредованиях, — вот особенность мастерства Анны. Таковы ее городские пейзажи и жанровые сюжеты. В них нет очевидной потенции движения. Они фиксируют состояние окружающего «здесь» и «сейчас». Но сполна наделены тем качеством, которое теоретик искусства Зигфрид Кракауэр называл «реабилитацией физической реальности». Коли чересчур сложные материи упростить, то из его замечания вытекает следующее: ежели надолго сосредоточиться на предстоящем нам фрагменте реальности, он, даже внешне незатейливый, прозаически обыденный, вдруг начинает прямо на глазах углубляться, претерпевать неожиданные изменения, приобретая в нашем разогретом ожиданием восприятии особый, философский смысл. Остановленные Анной мгновения жизни важны именно этим сокровенным свойством. Мне все равно, прекрасны они или не очень. Куда существеннее то, что эти фотографии — хотя бы тончайшая сюита туманов, составляющая содержание значительной части экспозиции, — едва ли не физически погружают нас при неторопливом их созерцании в неразрывный ток времени. Зрителям, безоговорочно им доверившимся, они внушают чуть ли не иллюзию постижения истоков и первопричин сущего. Это ощущение, приходящее в состоянии своеобразного инсайта, конечно, недолговечно и, возможно, обманчиво, но зато какое приносит наслаждение — не описать!
Все это странным образом связано для меня и с совершенно поразительной, очень трогательной и чрезвычайно органичной работой — случайно схваченной (в том нет никаких сомнений) бытовой сценой, где отец и мать Анны отрешенно сидят по сторонам большого и неодолимого, как попытка возвратить прожитое и пережитое, стола. Уверен, дочь вскинула фотоаппарат, когда внезапно увидела, испытав мгновенный холодок восторга под ложечкой, что в этой композиции, в одиноких (благодаря разделяющей их плоскости столешницы), но одновременно неотторжимых друг от друга (как ни верти — общая судьба!) фигурах обожаемых ею до сердечной муки пожилых людей дана в самом общем виде главная формула бытия, передать которую словами, опять-таки, нет никакой силы-возможности...
Что продолжать! Выставка продлится в художественном музее на Софиевской еще несколько дней. Сходите туда и сверьте мои и ваши ощущения. А если не успеете, откройте страничку Анны Голубовской в Фейсбуке. Ручаюсь, вы будете мне благодарны за то, что коротко познакомились с одним из самых честных и одаренных свидетелей наших дней.
Валерий Барановский