|
Говорят, что когда больше не за что ухватиться, хватаются за воздух. Главное тут, конечно, сам жест, само желание подняться. Таким «воздухом» является культура. Он невидим, но мы им дышим. Его не хватает — и душа задыхается. Замечательный музыкант Сергей Терентьев в канун Нового года подарил нам глоток чистейшего воздуха — прямо с горных высот.
Ведущая концерта, лауреат международного конкурса чтецов им. А. Совы Наталья Моисеева назвала музыканта Маэстро Великолепным. Что ж, звание подходящее. Тем паче, что других, официальных, званий у него нет. Приходится в который раз повторять это — в укор неким инстанциям.
Я давно не слышал Терентьева. Он в своем исполнительстве стал тоньше (хотя куда уж — еще тоньше!). Он стал глубже. Негромкие звуки, рождающиеся из некой сокровенной тишины. Исполняются произведения П. И. Чайковского.
«Размышление» — действительно мышление вслух, очень доверительное, интимное, трепетное. Как замечательно Терентьев постигает «русский тон» этой музыки! «Осенняя песня» из «Времен года» обжигает глубочайшей печалью. Обычно это грустная пьеса в, так сказать, осеннем настроении. А тут — трагедия. Осень трагична и у Тютчева, и у Чайковского.
Несколько фортепианных произведений С. В. Рахманинова. Вслушиваюсь — у Терентьева какой-то другой Рахманинов! Я бы сказал, менее мощный, плотный, «сочный» — более воздушный. Знакомые, недавно слышанные этюды; но там, где могла бы быть «колокольность» аккордов, — беглость и легкость. Даже там, где это, казалось бы, напрашивается, нет никакого торжества победительной красоты. Нет жирных «точек» — финальные звуки истаивают. Смятение души, трагически тихие звучания...
И вот — «Вокализ». Произведение, написанное для голоса (сопрано) и фортепиано, существует во множестве переложений. Почему-то мне кажется, что Терентьев играет какой-то свой вариант. У меня ощущение беспрестанного стремления ввысь — но достигается какой-то неизбежный предел, и вот обратное движение, вниз: словно падают капли дождя. И та же щемящая печаль, ассоциирующаяся с «Осенней песней» Чайковского.
У Сергея Терентьева редкая способность держать и транслировать настроения. Она особенно важна, когда играешь русскую музыку. Настроение — это некий сиюминутный строй души. А мы-то в обыденной жизни — «расстроены», мы как инструменты, которые не держат строя, и вот, если мы отдадимся в руки мастера, он нас настроит, он нам поможет почувствовать нечто...
И словно бы для того, чтобы подчеркнуть контраст, Терентьев играет пьесу Ф. Листа «У родника». «Сырости» русской печали, своего рода акварели, где красочное пятно расплывается, не образуя четких контуров, — противопоставлен блеск, сухой и четкий виртуозный рисунок карандашом.
Терентьев играет произведения Ф. Шопена — и Шопен у него тоже не такой, к какому мы привыкли. Конечно, каждый исполнитель заготавливает свои сюрпризы. Но Терентьев, загнанный судьбой в какую-то ужасную квартирку с ужасным инструментом, кажется, беспрерывно колдует в своей алхимической музыкальной лаборатории. И результаты этой магии выходят за рамки общепринятого и привычного. Два этюда Шопена. В Этюде фа минор — стремительный поток звуков, напор интенсивнейшей душевной жизни. И кажется, что Терентьев стремится не дробить этот поток, чтобы дать его непрерывность, не позволяя насладиться хрестоматийными красотами. Лишь в финале поразительная красота на мгновение торжествует, но мы вдруг задумываемся о цене, которая за нее заплачена.
Столь же поразителен и Этюд до минор. Но главное впереди: Скерцо
№ 1 си минор. Ничего подобного я еще не слышал. Вот он, результат «домашней алхимии». Какой-то бесконечный бег — предельно стремительный, напряженный, исступленный. И при этом — отсутствие громкости, звонкости. Лишь потом я понял, что Терентьев крайне умеренно пользовался педалью, — хотя, казалось бы, это противоречит романтической стилистике. И вот оказывается, что, если убрать в этой музыке ее привычную нарядность, нас потрясает мучительное состояние души, лишь случайно открывшееся и нам, слушателям. Подслушанное!
Я спросил о цене, которую платит за красоту композитор. А исполнитель? Не могу отделаться от ощущения, что Терентьев играл — о себе. Всё — и Чайковский, и Рахманинов, и Шопен — было окрашено какой-то почти нескрываемой исповедальностью. Кажется, невозможно играть, в такой мере обнажая собственную душу, собственное страдание. Мы от такого давно отвыкли. Но ведь иначе — разве бы это нас до такой степени затронуло?
После такого нужно было переключиться — были импровизации, в которых он тоже маг, а не просто зрелый мастер. А я ловил себя на том, что и здесь какая-то особенная легкость, когда звук становится одухотворенным и почти имматериальным. Казалось, что и сам Терентьев — уже почти «дух», и боязно за него: дунет ветер — и унесет!
После концерта я подошел к Терентьеву. Он казался еще более похудевшим. Трудные обстоятельства жизни осложнились болезнью, почти постоянной депрессией. Ему приходится побеждать себя всякий раз, чтобы выйти на сцену. И, хотя поклонников у него множество, он, кажется, не очень верит, что в сегодняшней ситуации то, что он делает, по-настоящему нужно.
Понимаем ли мы, что Терентьев у нас — один? И что следовало бы ему как-то помочь. В прошлом году Таисия Зыкова — просто одна из благодарных слушателей, — походив по кабинетам, выхлопотала нечто вроде стипендии для музыканта. Ну а что дальше? Организовать бы благотворительный концерт в помощь больному музыканту. Или найти другие формы помощи.
...И звучащее слово поэзии, и звуки музыки — всего лишь «сотрясение воздуха». Но такое, в котором рождаются смыслы, тревожащие нас своей настоятельной правдой: смыслы нашего бытия. Людей, понимающих необходимость этого нашего духовного дела, сегодня слишком мало. Их мало, но, по логике маятника, который неизбежно делает отмашку в противоположную сторону, их должно становиться все больше. Вот надежда, с какой вступаем в Новый год.
Илья Рейдерман